УкраїнськаУКР
EnglishENG
PolskiPOL
русскийРУС

Мой Вознесенский

Мой Вознесенский

Впервые я встретился с Андреем Вознесенским, когда мне было шесть лет. В Симферополь приехал Томский театр и привез балет по рок-опере «Юнона и Авось». Там в массовых сценах танцевал старый друг и коллега моего папы. Мой папа тоже артист, но потом переучился на токаря. А друг его так и остался артистом.

Я помню, как вечером мы пошли к нему в гости. Артисты квартировали в гостинице «Спортивная», что между старым кладбищем и 35-й школой. Правда, между школой и гостиницей втиснулась проходная завода «Сельхоздеталь», где потом будет работать папа. Я, уже школьник, буду смотреть, как он управляется с токарным станком, а он будет извлекать из металлической болванки титановым резцом красивую длинную стружку – специально для меня. И я не удержусь, схвачу эту замечательную радужную, похожую на резной прут стружку всей ладонью – и обожгусь, и на ладони вздуются волдыри, но плакать я не стану.

Но пока мне только шесть лет, и мы в бедном номере «Спортивной». Взрослые о чем-то говорят, что-то едят - кажется, торт. А мной занимается дочка папиного друга-артиста. Она старше меня и уже играет в «Юноне и Авось» служку в какой-то мрачной сцене. Она показывает, как медленно, с замиранием после каждого шага движется по сцене со свечой в руке. А мне все это очень удивительно.

Потом мы смотрели рок-балет. Это было в Украинском музыкальном театре, что на площади Ленина. Раньше я там бывал только на детских утренниках под Новый год. Нам дали места где-то высоко-высоко, на маленьком балкончике. Стало немножко темно, заиграла музыка. Я не знал, что это музыка Рыбникова. И что слова песен принадлежат Вознесенскому, я тоже не знал.

На сцене странно танцевали люди – матросы кораблей «Юнона» и «Авось», как объяснила мне дочка артиста. Ее отец был там, среди них. Мне запомнилось, как они синхронно прыгали на одной ноге, подхватив рукой другую – наверное, это очень неудобно, и мне непонятно было, почему они так танцуют. Дочка артиста пыталась мне объяснить, и папа пытался, но у них не получалось. Во-первых, им очень хотелось смотреть, а не объяснять, а во-вторых, ну как объяснить пятилетнему ребенку даже не сюжет великой рок-оперы (это, как раз, можно), а тонкости режиссерской трактовки, смелость постановки массовых хореографических сцен, смысл одного конкретного движения в сложной композиции балета…

И все-таки балет меня задел. Общим настроением, музыкой, мощью… И восторженным шепотом дочки артиста: «Слушай, слушай! Сейчас он ей будет по-французски говорить: «Позвольте Вас спросить: Вы ангел Сан-Францисский?»

А после балета мы прошли за кулисы – папа с мамой искали своего друга-артиста. А я увидел на полке, на бархатной подставке замечательную блестящую штуку, вроде короны (слова «диадема» я тогда еще не знал), ту самую, которая была на голове Кончиты. С удивлением я обнаружил, что сделана она не из золота и серебра, а из стеклянных или пластмассовых трубочек, вроде тех, из которых делаются составные елочные игрушки.

Потом две семьи – театральная и рабочая – шли по проспекту Кирова и весело обсуждали балет. Папин друг-артист вдруг заметил, что не полностью снял грим, и очень засмущался: его глаза были густо обведены черным, и цвет щек был какой-то странный. Но мама, махнув рукой, сказала загадочную фразу: «Прикинься шлангом!» И папин друг-артист тоже махнул рукой и улыбнулся.

Так закончилась моя первая встреча с Андреем Вознесенским.

Потом Вознесенский был где-то рядом. Он прятался в советской эстраде и даже в попсе. Пугачевский «Миллион алых роз» был всеобщим хитом. Пошленькая «Плачет девочка в автомате» в пошленьком же исполнении Евгения Осина успешно била рекорды «роз». И, конечно, «Танец на барабане» вечной Софии Ротару гремел повсюду.

Принято было любить «Юнону и Авось», точнее – расхожие музыкальные темы из рок-оперы: банальный «Белый шиповник» и сильную, но затасканную до банальности «Ты меня на рассвете разбудишь».

Пришел 90-й год, и у меня появилась крепенькая серая книжка в твердом переплете, на обложке перекрещивались слова «Аксиома самоиска». Книжка была в двух экземплярах, и один я подарил Марине, с которой мы вместе готовились к поступлению на филфак Симферопольского госуниверситета. Она поступила, выучилась и стала в Симферополе милицейским журналистом. Я не поступил, проболтался год без дела, потом оказался на факультете журналистики Таврического экологического института и в результате стал черт знает кем.

Но это было позже. А пока я перелистывал страницы оставшегося у меня экземпляра «Аксиомы самоиска» и с жадностью глотал поэзию, так не похожую на то, что проходили в школе. Нерифмованные, рваные стихи на сочном и асфальтово-пыльном языке, с мелкими кляксами нецензурщины. Стихи, перебиваемые прозаической публицистикой. Рифмованная полемика, стихотворные памфлеты и манифесты, перестроечная муть, желтуха, чернуха, и одновременно высокий пафос – больная совесть издыхающего СССР вдруг на излете потеряла все ограничения и выплеснулась на страницы малоформатной книжки. В этом великолепии терялись, но нашлись - нашлись! – светлые образчики настоящей лирики.

Я таскал эту книжку в школу. Она пользовалась успехом среди пацанов – прежде всего, за счет приколов и нецензурщины. Язвительный коротыш и отличник Серега Зимин заучивал наизусть идиотский «Сон нет» с идиотскими же строками «Общепит? Блядь!.. Блядь!?» и читал на уроке русской литературы. Учительница, казанская татарка Нелли Фарзиевна смотрела на него с грустью. Вообще, везло мне на учителей русского языка и литературы. Была учительница-еврейка, хоть и с русским именем, была немка Маргарита Рейнгардовна Вольф, и вот эта Нелли Фарзиевна. И все они свой предмет знали и преподавали просто отлично. Но Вознесенского для них, кажется, не существовало.

А я продолжал читать «Аксиому самоиска». Постепенно шок от формалистских экспериментов, от неожиданной лексики прошел, и я стал находить то, на чем стоило остановить внимание. «Тарковский на воротах», «Неизвестный. Реквием в двух частях с эпилогом»… Это стихотворение о скульпторе-фронтовике меня особенно задело, я его выучил наизусть.

А потом, уже учась в институте, я нашел поэмы Вознесенского «Лонжюмо» и «Ров». «Лонжюмо» было про Ленина, а «Ров» - про то, как мародеры добывают золото из черепов симферопольцев, расстрелянных фашистами во рву под городом. А на самом деле – про нас про всех, про наше убогое настоящее, про скелеты прошлого и про будущее, которое видит в прошлом единственную пользу – золотую коронку, и тянется к ней загребущей рукой с инструментом для извлечения…

Прогуливая скучные пары, точнее – просиживая их дома – я наткнулся на «Юнону и Авось» - классическую ленкомовскую телевизионную постановку 1983 года с Караченцовым, Шаниной и Абдуловым. И посмотрел ее от начала и до конца – просто чтобы воскресить и проверить детские впечатления. Банальная любовная история оказалась невероятно насыщенной смыслами, которые выходили далеко за пределы сюжета и описываемого времени. В рок-опере умещались и не просто соседствовали, а взаимодействовали, как химреактивы, сентиментальный «Шиповник» и политическая прокламация, гражданский пафос и бурное дыхание морского экшена, «Аллилуйя любви» и «Жители двадцатого столетья, /ваш к концу идет двадцатый век! /Неужели так и не ответит /на вопрос согласья человек?»

Это оказалась великая опера

…Однажды Вознесенский приехал в Симферополь собственной персоной, вместе с Беллой Ахмадулиной. У них был творческий вечер «на троих» в том самом Украинском музыкальном театре на площади Ленина, где я ребенком впервые увидел «Юнону и Авось». «Третьим» был крымчак, поэт и правозащитник Александр Ткаченко. Пресса его обидела, подчеркнув несоизмеримость талантов и славы. Заголовки большими буквами кричали: «Вознесенский был в белом, Ахмадулина, как и положено, в черном. А кто это в голубом и с усами?»

Ахмадулина читала стихи в своей манере, которая стала притчей во языцех – запрокинув голову, декламировала с надломом. Когда читал Ткаченко, все просто вежливо ждали: дочитает и уступит место тем, ради кого здесь собрались. Вознесенскому слали записки. Я не удержался от хулиганства, достал из сумки свежесверстанный бланк Коммунистического союза молодежи Крыма, написал на нем большими буквами: «Красный Комсомол Крыма приветствует автора «Лонжюмо»! Пишите больше!» - сложил несколько раз и попросил передать. Записка пошла по рукам, легла на краешек сцены. Вознесенский поднял ее, развернул. Быстро окинул взглядом зрительный зал, словно рассчитывал, что автор записки помашет ему рукой (я не стал махать), потом встал, подошел к микрофону и прочитал свою «Ностальгию»:

Я не знаю, как остальные,

но я чувствую жесточайшую

не по прошлому ностальгию —

ностальгию по настоящему…

Хлещет черная вода из крана,

хлещет ржавая, настоявшаяся,

хлещет красная вода из крана.

Я дождусь — пойдет настоящая…

Он читал много своих стихов. В основном тех, которые я уже знал. Он читал без декламаторского пафоса, но эмоционально, с большой спокойной энергией, каждое слово проговаривая внятно, ритмично. Прочитал он и моего любимого «Неизвестного». Стихотворение оказалось чуть длиннее, чем в сборнике «Аксиома самоиска». С удивлением я слушал, как он с укором произнес:

Конечно, вы чисто выбриты,

И вкус вам не изменял –

Здесь он добавил экспрессии и резко, отделяя каждое слово, спросил:

Но были ли вы - убиты?

За Родину!?

Наповал!?

Ему много и долго аплодировали. Это очень сильные строки. И я озадачился вопросом: почему этих строк нет в «Аксиоме самоиска»? Неужели просто потому что – перестройка, «Огонек», общество «Мемориал», и про Неизвестного печатать модно, а про Родину - стыдно? Нет, так нельзя поступить, не сломавшись.

Когда же сломался Андрей Вознесенский? Не в восьмидесятые же, когда «разрешили». Не в семидесятые ли, когда на смену опале пришло официальное признание, государственная премия, поездки за границу? Или в шестидесятые, когда Хрущев и вся его братия едва не стерли поэта в порошок? Ведь именно тогда вышло его талантливое, но такое откровенно капитулянтское «Лонжюмо». А может быть, еще в пятидесятые, когда ученик Пастернака молча наблюдал, как его любимого учителя, подставленного зарубежными издателями и Нобелевским комитетом, затаптывает оголтелая машина всесоюзной травли? Этот надлом он пронес через всю жизнь вместе с титулом-клеймом «разрешенной оппозиции»: Вознесенский, Рождественский, Евтушенко, Ахмадулина.

Что нам впереди предначертано?

Нас мало. Нас может быть четверо.

Мы мчимся - а ты божество!

И все-таки нас большинство.

Двусмысленные строки. Это «большинство» перевешивало, с одной стороны, огромную армию официальных советских поэтов, а с другой – затеняло трагические судьбы тех немногих, кто не шел ни на какие компромиссы с системой.

А по проходам зрительного зала Украинского музыкального театра к Вознесенскому бежали поклонники, поднимались на сцену, просили автографы. Я не просил, но тоже подошел поближе – посмотреть. Он был уже старый. Улыбался, подписывал свои сборники. Внимательно слушал, что ему говорили. Кивал. Мой однокурсник, факультетский поэт, патлатый гитарист и психоделик Сережа Кривонос, позже ударившийся в экуменизм и уехавший в Сибирь, совал в руки Вознесенскому тетрадь своих стихов и что-то тараторил - просил непредвзятого суда над своими скромными поэтическими опытами. Андрей Андреевич рассеянно кивал, автоматически скручивая тетрадь в трубку. Насколько я знаю, он Сереже так и не ответил.

Проходили годы, росло количество телеканалов, расширялся их репертуар. Некоторые фильмы можно было гарантированно смотреть раз в месяц. Однако «Юнону и Авось» 1983 года почти не показывали. Во всяком случае, мне на нее наткнуться не удавалось.

Как-то в конце 90-х на Майдане независимости я увидел очередь в торговую палатку. Киосков с мороженым и пивом вокруг было полно, и толпа у этой конкретной палатки выглядела загадочно. Оказалось, там продавали DVD с рок-оперой «Юнона и Авось» по 15 грн за штуку. С той самой ленкомовской постановкой. Я выстоял очередь и схватил диск в светло-коричневой, красиво и скромно оформленной обложке, затянутый в целлофан. Диск был последним. Я протянул девушке-продавщице деньги, и тут руки коснулась пожилая женщина, стоявшая в очереди за мной.

- Молодой человек, я очень давно ищу эту оперу. – сказала она очень тихо и посмотрела в глаза. Типичная интеллигентка, она не стеснялась просить о том, что ей было действительно дорого, но делала это с тихим и кротким достоинством. – Пожалуйста…

Я еще посмотрел в ее глаза, молча протянул ей диск и ушел.

Однажды в Киеве был с гастролями питерский театр. Он привез «Юнону и Авось». Я, конечно, загорелся, достал билеты.

Все-таки первое впечатление от спектакля – самое сильное, и нужно что-то большее, чтобы не заскучать во второй раз. А граф Резанов из питерского театра выглядел изящным мичманом, он тоненьким мелодичным голосом выпрашивал у государя разрешение отправиться к берегам Нового Света. Он и близко не стоял к сильному, яростному и чертовски обаятельному Караченцову.

Но никто так не испортил впечатление от ленкомовской постановки, как сам «Ленком», точнее – юбилейная экранизация к двадцатилетию рок-оперы. Затянутый в галунный мундир, неповоротливый и вялый Караченцов! Понимаю, что бенефис, но нельзя играть Резанова так! Популярные артисты кино в массовке! Одна из «фишек» «Юноны и Авось» – в безымянности, безликости этой массовки, этих матросов русского флота, которые живут и умирают на авось, подняв вместо флага – фляги. А если между ними мелькает рожа Певцова и других героев сериалов – где эта безымянность, где безликость? Зачем хоронить эту яркую, сильную, рвущую душу рок-оперу в галунах и пошлых настроениях юбилейщины? Я стер запись с жесткого диска.

Сейчас классическую ленкомовскую постановку 1983 года можно скачать на любом торрент-трекере. Но я все никак не соберусь.

В последний раз я видел Вознесенского в одном из ток-шоу, когда этот жанр еще не до конца выродился в малаховщину. Поэт рассказывал о роли пошлости в поэзии и жизни. Он едва шевелил губами, почти беззвучно, и для удобства зрителя внизу экрана бежали субтитры.

Он был уже совсем старый, дряхлый – и только глаза его были все те же, что и всегда, на всех фото и видео - глаза внимательной собаки или удивленного ребенка. Может быть, это только внешнее впечатление, просто такая форма глаз, но мне хочется верить, что он хоть немного, но все же оставался таким и в душе – поэтом недетского времени с удивленно-детским взглядом.