Когда-то, когда каникулы тянулись целое лето, и рыжее солнце рисовало веснушки на наших лицах, а после праздника Суккот ветер свистом созывал свою банду - скопище черных туч, и мы под грохот грозы со всех ног неслись по дну вади домой, и колючий дождь прокалывал высунутый язык вкусом ментола и сосен, и окрестные собаки соревновались, которая тявкнет громче - прямо как солидные дяденьки, откашливающиеся в антракте концерта, - и когда вдруг наваливалась весна с ее кошачьими воплями и оглушающим цветением лимонов, и вновь душил летний суховей и воздух в автобусе делался тяжелым и неподвижным, но мы соглашались уступить место только госпоже Белле Блюм с почты, с седыми растрепанными волосами, какие бывают только у опасных похитительниц детей, и узкими очками на кончике остренького носа, заточенного наподобие красного карандаша, прокрадывавшейся по ночам к нашим постелям и тянувшей к нам с приторной хищной улыбкой свои сухие скрюченные пальцы - разве что отдав ей все наши марки, мы могли кое-как умилостивить ее и спастись, или жарко помолившись Богу, нарядившемуся клоуном: в огромнейшие башмаки и широченные клетчатые, белые с красным, штаны, - и с трудом удерживающему равновесие на туго натянутом канате под синим матерчатым куполом венгерского цирка, а потом превращавшемуся в слона и поворачивавшему к нам свой огромный морщинистый зад, чтобы уйти ужинать... Когда весь мир казался оранжевым сквозь прохладную сверкающую вазу, стоявшую на буфете в гостиной и, верно, исчезавшую вместе со всей прочей обстановкой в тот миг, как мы выходили из комнаты, - мы приникали к замочной скважине, чтобы узнать, там ли они еще, сверкающая ваза и буфет, но, возможно, они видели, что мы подглядываем, и скоренько возвращались на место; когда в гараже под супермаркетом скрывалась банда опасных преступников, которую могли выследить и разоблачить только Эмиль и ты, поскольку было ясно, что ты обязательно сделаешься знаменитым сыщиком, таким, о которых пишут в книгах, а я стану твоей помощницей, и мы упражнялись в тайнописи - чернилами из лука, - нагревали записку над пламенем свечи, чтобы крепко-накрепко закрепить написанное, и научались глотать ее, чтобы она не попала в руки врага, и еще проводили всякие другие тренировки: самообороны и невыдачи тайны даже под пытками - даже если нас будут привязывать к кровати и подносить к пальцам ног горящие спички, - и составляли яды из черной земли, прелых листьев и давленых колосков, и хранили их в баночках из-под простокваши, на которых изображали череп и две скрещенные кости, и прятали в надежный тайник вместе с остальными нашими сокровищами... Когда летние каникулы продолжались все лето, и весь мир был оранжевым, и все было возможно, все могло произойти, и дядя Альфред еще был жив и приходил пить чай, а бабушка с дедушкой отправлялись отдыхать после обеда - с двух до четырех - и оставляли в наше распоряжение все время на свете, все безмерно-бесконечное время, и мы прокрадывались по скрипучей деревянной лестнице позади дома в нашу комнатку на чердаке, наш главный штаб, и стояли у окошка, из которого можно было видеть кладбище и море за ним, тогда... Тогда ты коснулся однажды кончиками пальцев моего лица и сказал, что любишь меня.
Теперь же мы, родственники, собрались опечаленные, как перед долгим расставанием в аэропорту, и на черном табло здешних взлетов и посадок мелом написано: два ноль-ноль, Аарон Грин, последнее прощание. Я смотрю на женщину, которая сидит на каменной скамье возле тебя, - фиолетовая соломенная шляпа затеняет ее глаза и превращает рот в виноградину, а солнце выдавливает два светлых лезвия вдоль загорелых икр, - затем подхожу к вам, снимаю солнечные очки и тихо говорю: здравствуй. Ты подымаешься и произносишь поспешно: познакомьтесь - моя жена, моя кузина. И я различаю блеск кольца и белые зубы под тенью от шляпы, касаюсь мягкой руки со слишком длинными пальцами и повторяю: здравствуйте. Прислужники смерти усердны, как ангелы, в своих белых нарукавниках, лица их бородаты и потны, они уже волокут на носилках тело, съежившееся под темной пыльной тканью, голова почти касается толстого черного зада первого ангела, а ноги болтаются у расстегнутой ширинки второго. Ледяной ветер свищет у меня в груди - как тогда, - я требую ответа в твоих глазах, хоть малого воспоминания, но ты не видишь, не замечаешь, ты опускаешь глаза к ней, обхватываешь пальцами ее руку, поддерживаешь ее, и мои глаза, глаза сыщика, останавливаются, застывают на ее кругленьком животике, выпирающем из-под цветастого платья, и видят внутри его всех твоих детей, зарытых тобой позадидома, в роще, во время летних каникул между седьмым и восьмым классом, в первый день которых дедушка, как и каждый год, приехал забрать меня из дому на своей старенькой черной машине - с Мишей, его личным шофером, ради меня напялившим на голову белую фуражку и улыбающимся во весь свой рот с золотым зубом. Миша укладывал мой красный чемодан в багажник и распахивал передо мной заднюю дверцу, салютуя и подмигивая, и мы ехали забрать тебя с железнодорожной станции, что возле порта. По дороге я просовывала голову между Мишей и дедушкой и снова просила рассказать, как он играл перед югославским королем, а Миша вздыхал и говорил: это было давно, но я помню все, как будто это случилось вчера. Я был тогда мальчиком, лет девять мне было, может, десять, я лучше всех в нашей школе трубил в горн, и однажды мне принесли синий костюм с золотыми пуговицами, галстук, чулки до колена и фуражку, и велели надеть это все, и поставили меня возле знамени, и сказали: ты будешь трубить! И я трубил - звонко и замечательно красиво, - и принц Павел вошел, стяг взвился на вершину мачты, и мой горн сверкал на солнце, и золотые пуговицы тоже - кто бы поверил, дружочек, что маленький еврейский мальчик может играть вот так, трубить в горн в присутствии самого короля! Принц подошел ко мне, погладил по голове и спросил: как тебя зовут? Я сказал ему: Миша. И мама тоже стояла там и рыдала так, что едва не лишилась чувств, хорошо, что ее успели подхватить, а то бы она упала, и тогда отец сказал ей: теперь я рад, что он у нас есть. Потому что вначале он вообще меня не хотел. Они просто поехали в Австрию отдохнуть, а когда вернулись, мама объявила: я беременна. А папа сказал ей: достаточно пятерых, сделай аборт. Но мама моя была ужасно упрямая женщина, прямо как мать Альберта Эйнштейна, его отец тоже ведь не хотел его, и к тому же он плохо учился в школе, преподаватели вызывали отца, и отец сказал ему: Альберт! Тебе уже семнадцать, ты не ребенок, что с тобой будет? Но в двадцать шесть он встречался с Лениным и с Черчиллем, показывал им теорию относительности, было много шуму, он стал ужасно знаменит во всем мире, поэтому, когда я слышу про аборты, я всегда говорю: кто знает, что может выйти из этого ребенка, зачем убивать человека? Тут Миша вздыхал и закуривал. Издали уже можно было различить большие часы над железнодорожным вокзалом, без пяти девять мы подъезжали. Мы с дедушкой выходили на перрон, а Миша оставался ждать в машине. Два носильщика в серых фуражках опирались на ржавые тележки, окидывали время от времени друг друга дремотными взглядами и курили вонючие папироски, которые доставали из желтых пачек с нарисованными на них черными конями. От ужасного волнения я начинала ужасно хотеть пипи и перескакивала с ноги на ногу. В девять ровно раздавался долгий радостный гудок паровоза, тянувшего за собой пять лязгающих и грохочущих вагонов. Носильщики пробуждались, затаптывали папироски громадными тяжелыми бутсами и принимались сновать вдоль перрона взад-вперед, выкрикивая: багаж! багаж! Я силилась отыскать твое лицо среди сотен уродливых расплюснутых физиономий, прилипших к вагонным стеклам. И тут с шипением раздвигались двери, ты спрыгивал, - всегда первым, в коротеньких брючках, какие были тогда на всех детях, зеленой рубашке с фирменными знаками на карманах, какие имелись лишь у немногих, и клетчатой кепке, как у сыщиков, которую тебе привезли из Англии и какой не было больше ни у одного мальчишки, - стоял возле черного чемодана твоего отца и поглядывал по сторонам прищуренными глазами - две зеленые щелки под светлыми растрепанными волосами, - и я снова чувствовала сладкую боль между горлом и животом, от которой у меня перехватывало дыхание и которая являлась всякий раз, как только я видела тебя или когда думала о тебе, и я кричала: вот Ули! Вот Ули! И бежала к тебе, и тогда ты тоже видел меня и улыбался, мы изо всех сил обнимались, дедушка подходил, трепал тебя по плечу и говорил: как ты вырос, Шауль! И уже не подымал, как раньше, твой чемодан, потому что тебе уже было тринадцать с половиной и ты был сильнее его. Ты клал свой черный чемодан в багажник рядом с моим красным. И Миша отвозил нас в дедушкину контору на улице Герцля, все стены которой были увешаны большими блестящими видами страны с уймой синего цвета: Кинерет и Мертвое море, Рошха-Никра и Эйлат, - и везде были санатории и дома отдыха, и правительство платило дедушке, чтобы он посылал туда уцелевших от Холокоста, и я всегда представляла себе, как они прибывают в поездах, в своих таких смешных пальто и шапках, из-под которых выглядывают желтые и печальные лица, как на тех картинках, которые нам показывали в классе вДень Холокоста и героизма, и выстраиваются перед санаторием в длинную очередь со всеми своими потрепанными чемоданами, перевязанными веревками, и каждый в свой черед заходит и снимает пальто и шапку, и получает вместо них цветной купальник или плавки и панамку оранжевого цвета, и усаживается на солнышке в шезлонг, и они купаются в море и много-много едят, быстро выздоравливают и через неделюуже становятся толстые и загорелые, смеются и улыбаются, как люди на рекламных щитах, и тогда их отправляют домой, потому что прибыли новые поезда с новыми уцелевшими от Катастрофы, которые тоже дожидаются своей очереди.Но однажды в субботу мы поехали с дедушкой и бабушкой и еще с кем-то “с ревизией” в одно из таких мест, носившее название “Городок отдыха Рошха-Никра”, и при входе в него не оказалось никакой очереди и никаких уцелевших, и вообще невозможно было догадаться, кто здесь пережил Катастрофу, а кто - просто обычный человек, поскольку у всех были толстые отвислые животы и никто не выглядел особенно печальным, все плавали в бассейне и жевали бутерброды с повидлом, громко разговаривали и играли в бинго. И тогда мы придумали способ проверить, кто тут и вправду уцелевший, но у меня не хватило духу, я только издали смотрела, как ты проходишь по траве возле бассейна между шезлонгами и шепчешь каждому на ухо: Гитлер! Я видела, что большинство не откликались и вообще ничего не делали, и только некоторые открывали глаза и смотрели с удивлением, будто очнулись от сна и еще не успели припомнить, где они находятся, и тут же снова погружались в дрему, но один, огромный и толстый, с густыми черными волосами на груди и на спине, похожий на огромную гориллу, вскочил и погнался за тобой по газону, пыхтя, словно паровоз, и тяжело дыша. Глаза его тоже были огромными и красными, как фары паровоза, он поймал тебя и влепил тебе затрещину, потом сгреб в охапку и долго трепал, и отрывисто выкрикивал, будто лаял: поганец, паскудник, холера! Паскудник, холера! Ты вернулся ко мне с горящими ушами, но не собирался реветь, а сказал, что нисколечко не больно. С тех пор, всякий раз как упоминали Гитлера - в классе или по телевизору, - я представляла себе вместо настоящего Гитлера с его челочкой и усиками именно того гориллу из дома отдыха.
В полдень мы спускались, как всегда в первый день каникул, обедать в “Погребок Бальфура”, и тощий длинный официант, похожий на профессора, - дедушка рассказывал нам, что много лет назад он и в самом деле был профессором в Берлине, - в очках в серебряной оправе, и с бородкой такого же цвета, и с черным галстуком-бабочкой, отвешивал нам учтивый поклон, поскольку дедушка был здесь постоянным посетителем, и отодвигал стулья, чтобы нам удобно было сесть, и скоренько раскладывал перед нами меню, и спрашивал: что для вас, герр Грин? Хотя знал, что дедушка заказывает всегда одно и то же: жаркое, картофельное пюре с квашеной капустой и гроздь лилового винограда на сладкое. Посетители за соседними столиками тоже нас знали, улыбались и приветливо махали нам беленькими салфетками, а я все время, пока ела, глядела на двух поварят, вырезанных из дерева и подвешенных на стенке, с высокими колпаками, длинными фартуками и черными закрученными кверху усами, похожими на две дополнительные улыбки над розовыми улыбающимися ртами, и они глядели на меня в ответ, опираясь на половинку бочки, выступающей из стены и наполненной - в этом я была уверена - очень-очень вкусной квашеной капустой, такой же, как у меня на тарелке. И ты однажды сказал мне, что тут, прямо под нами, есть подземелье, таинственный грот, из-за которого эта столовая и называется “Погребок Бальфура”, и в этом подземелье стоит множество точно таких же бочек с квашеной капустой, которой может хватить на сколько угодно времени, если вдруг еще раз будет Катастрофа, и тогда вошел продавец газет, прихрамывая на одну ногу, в серой грязной и мокрой от пота майке, и стал кричать: “‘Маарив’, идиот! ‘Маарив’, идиот! Кто хочет ‘Вечерку’?” - пока все пространство столовой не наполнилось его прокислым дыханием. Дедушка совсем не обиделся на “идиота”, подозвал его знаком, он подошел к нашему столику и протянул своей черной грязной ручищей газету: “Едиотахронот” (“Последние новости”), и дедушка заплатил ему двадцать грошей, хотя возле самого входа в столовую был чистенький киоск, в котором продавали и газеты, и лимонад-шипучку, и мороженое. Потом мы ехали мимо Золотого купола[1] домой по шоссе, петлявшему по склону горы, с которой можно было видеть весь залив, и дурачились на заднем сиденье, играли в “тяни-толкай”, боролись, толкались и пихались, визжали и вопили, выкрикивали имена друг друга, и дедушка вдруг обернулся и сказал тихо и очень серьезно: не деритесь, дети, люди должны только любить и жалеть друг друга, потому что в конце мы все умрем. Мы не поняли, что он имеет в виду, но затихли, а Миша подмигнул нам в зеркальце и стал рассказывать про Луи Армстронга, самого великого саксофониста, с самыми огромными и глубокими легкими, и про то, что, когда у Бетти Грейбл, у которой были самые красивые во всем Голливуде ноги, обнаружили рак, Армстронг пришел в больницу со всем своим оркестром, чтобы сыграть под ее окном на газоне. Потом мы приехали домой, и бабушка открыла дверь - как всегда со своей строгой прической: косой, уложенной на затылке, - и клюнула каждого из нас в щеку, и сказала: теперь шлафштунде![2] Это шлафштунде всегда казалось мне названием какого-то торта, вроде ее шварцвальдкирш-торт, или захер-торт, или апфель-штрудель, которые она пекла из-за того, что они напоминали ей о ее прежнем доме где-то там, не в Израиле, и об уютных душистых кафе, когда снаружи холодно и идет снег, но доктор Шмидт ни в коем случае не разрешал ей их есть, поскольку у нее был сахар в крови, очень опасный для сердца. Поэтому она пекла только для нас, и угощала дядю Альфреда и дедушку, который всегда отказывался: спасибо, не стоит, - ни за что не соглашался попробовать даже самый маленький кусочек, хотя был совершенно здоров. Но иногда, когда дедушка выходил проводить дядю Альфреда до ворот, бабушка отрезала себе тонюсенький ломтик и съедала его, быстренько откусывая и низко сгибаясь над тарелочкой, и дедушка возвращался и молча стоял в дверях, нежно глядя на ее согнутую спину, и дожидался, чтобы она кончила есть, и лишь тогда заходил в гостиную и усаживался с газетой, делая вид, что ничего не заметил. Потом они уходили в свою комнату, а мы бежали в рощу позади дома и потуже натягивали веревку между двумя соснами, и пытались ходить по ней, балансируя, как тот клоун, которого однажды видели, когда были маленькие и дедушка взял нас в венгерский цирк (на площади Парижа), где были великолепные статные лошади, и желтоглазые тигры, и дрессированные слоны, и красавица-жонглерша с длиннымисветлыми волосами и личиком ангела, которая тоже танцевала на канате с оранжевым зонтиком в руке, и мы решили, что обязательно сбежим из дому и присоединимся к цирковой труппе - как только выучимся чему-нибудь такому, но пока что освоили только шаг хамелеона, который, как ты мне объяснил, тоже важно знать на случай, если потребуется проходить над водой.Потом мы вскарабкивались наверх, в наш разведывательный штаб под крышей, который иногда оказывался также убежищем Анны Франк, и скрючивались, дрожа от страха, под столом, и жевали картофельные очистки, и называли друг друга Анна и Питер, и слышали снаружи голоса немецких солдат, и ныряли в спасительное лоно дивана, обитого зеленым плюшем, - бабушка привезла его с собой, когда приплыла на корабле откуда-то оттуда, но со временем один из деревянных подлокотников отвалился, для гостиной купили новый диван, а этот перетащили сюда, потому что жалко ведь выкидывать такую хорошую вещь, - и ты вдруг сказал однажды задумчивым голосом: интересно, что чувствуют, когда умрут? А я сказала: когда умрут, ничего не чувствуют. И мы попробовали крепко-крепко зажмурить глаза, и заткнуть уши, и не дышать, чтобы быть как будто мертвые, но у нас ничего не вышло, потому что даже сквозь закрытые веки мы видели свет и разные силуэты, и ты сказал: может, до тех пор пока мы состаримся, изобретут лекарство против смерти. А я сказала: вдруг ты станешь ученым и сам придумаешь такое лекарство, и сделаешься знаменитым, как Альберт Эйнштейн. Потом мы стали играть в эту игру: писать пальцем на спине друг у дружки и отгадывать слова. Сначала мы писали названия цветов: нарцисс, тюльпан, анемон, - и животных: пантера, гиппопотам, - и имена людей, которых мы знали, но потом ты сказал, что тебе надоело и что трудно угадывать, потому что мешают рубашки, и тогда я скинула свою и легла на живот, лицом в запах пыли, духов и табака, которые успели впитаться в обивку еще там, внизу, и почувствовала, как ты потихоньку выводишь у меня на спине слова, которые мы никогда не смели произнести вслух: зэ, а, дэ, потом: гэ, эр, у, дэ, и, а потом: пэ, эр, о, эс, тэ, и, тэ, у, тэ, ка, а. Я отгадывала, что написано, и шептала глухим голосом, и чувствовала, уткнувшись в подушки дивана, как пылает мое лицо и как соски, которые только недавно начали у меня набухать, затвердевают и вдавливаются в плюшевую обивку.
Каждый день после обеда дедушка и бабушка выходили из своей спальни с порозовевшими щеками, помолодевшие на двадцать лет, и в пять ровно являлся дядя Альфред, про которого мы так никогда толком и не поняли, с какой же стороны он доводится нам родственником, не исключено, что он был бабушкиным троюродным братом, но рот ее вытягивался в тоненькую ниточку всякий раз, как только поминали его имя, а дедушка сердито бурчал: бездельник! Мы не знали, за что они его не любят: то ли за то, что он такой бедный, то ли за то, что пытался однажды стать оперным певцом в Париже, то ли по какой-то другой причине, о которой мы не могли даже догадываться, - и, главное, почему, несмотря на все это, все-таки радушно принимают его, и бабушка угощает его чаем со своими тортами, и он пьет чай и ест торты, и причмокивает толстыми красными губами, и вновь и вновь рассказывает - и глаза у него при этом влажнеют от тоски, - как он был студентом консерватории в Париже, и жил в крошечной каморке в мансарде, без душа и без туалета, на площади Республики, и за целый день довольствовался половинкой багета, намазанного маслом, но каждый вечер - ровно в семь часов - надевал свой единственный выходной костюм и галстук-бабочку, душил щеки одеколоном и отправлялся в оперу. Там он стоял под украшенной цветами и ярко освещенной аркадой и ловил отдельные звуки, выпархивавшие в открытые окна и ласкавшие статуи муз и карнизы с ангелами. И в антракте каким-то образом ухитрялся смешаться с публикой и проникнуть внутрь, поскольку билетов уже не спрашивали, отыскивал свободное местечко на одном из верхних ярусов и с разрывающимся от восторга, рыдающим и влажным, как скомканный носовой платок, раненым сердцем слушал последние акты самых известных в мире опер. Тут дядя Альфред обычно вставал и начинал раскачиваться, как ванька-встанька, из стороны в сторону, обхватывал своими толстыми пальцами спинку кресла и разражался арией из “Риголетто”, или из “Травиаты”, или из “Женитьбы Фигаро” - голос его был густым, душистым и сладким, как тот чай, что он только что пил, и лишь перед самым концом начинал скрежетать и скрипеть, будто им водят по стеклу, - тонкие руки бабушки спешили хлопнуть несколько раз друг об дружку, а дедушка опускал взгляд на четырехугольник ковра и смущенно бормотал: браво, браво!.. Мы не знали, по какой причине дядю Альфреда выгнали из консерватории и почему он не сделался великим певцом в парижской опере, а бабушка ни за что не соглашалась посвятить нас в эту тайну и только еще сильнее сжимала тонкие губы, как будто стоило ей на секундочку разжать рот, как оттуда выскочит громадная страшная лягушка. Дядя Альфред садился и вздыхал, и вытирал свой яркий, как клубника, нос мятым платком, который вытаскивал из левого кармана пиджака, затем протягивал нам руки, приглашая нас оседлать с двух сторон подлокотники кресла, и придерживал нас, обхватив за бедра, и принимался рассказывать про кафе Монпарнаса и Монмартра, служившие местом встреч писателей, артистов и студентов, и изо рта у него вылетали странные, красиво звучавшие имена, каких я прежде не слышала нигде: Сартр и Симона де-Бовуар, Кокто и Сати, Пикассо, - и тут он гладил тебя по волосам и говорил: ты тоже будешь когда-нибудь художником. И вел свою ладонь дальше, по твоей шее и спине, прибавляя: или писателем. А затем перемещал пухлую белую руку на твою ногу, торчавшую из коротеньких штанишек, уточняя: или музыкантом. И продолжал барабанить пальцами по твоему голому гладкому колену, будто играл на рояле, а мне никогда не говорил ни слова. Он не мог знать, что однажды в душный и трепещущий полдень самой середины лета мы будем стоять здесь, на старом кладбище у подножья Кармеля, оборотившись смущенными спинами к его памятнику, на котором позолоченными буквами - по его желанию - будут выбиты слова “Песни о земле” Густава Малера, написанной на стихи средневековых китайских поэтов:
Накануне страданий облетают сады сердец.
Увядает радость, и умирает песнь.
И во мраке жизни
проступает смертельный мрак.
Вот и пришел срок.
Поднимите, друзья, бокалы...